Аналитическое агентство «ЗОВ»
15 декабря, пятница, 00:00
 
Горячие новости:

Георгий Юнгвальд-Хилькевич: Совершенное чудо

23 октября 2014 г., четверг
Фото «Комсомольской правды»
Фото «Комсомольской правды»

Начиная с Адама и Евы, в процессе создания смертных обычно участвуют двое — мужчина и женщина. Так уж вы­шло, что для моего появления на свет божий третий оказал­ся не лишним. Достаточно бы­ло одного взгляда, чтобы мама забеременела мной. И так по­смотрел на нее... не папа.

Но довольно шуток. Моя мама тяжелейшим образом перенесла смерть первенца, моего братика Славочки. У ме­ня до сих пор перед глазами единственная сохранившаяся в нашем доме старинная ико­на, к которой была прикреп­лена светлая прядка его волос. В результате у нее долго не получалось забеременеть. И однажды папа устроил ма­ме свидание со знакомым вол­шебником — Вольфом Мессингом. Тот ничего очевид­ного для всех с мамой не вытворял — только в глаза посмотрел, напоследок бро­сил: «Беременность наступит через два месяца».

Ровно через два месяца, как по мановению волшеб­ной палочки, наколдованный Юнгвальд-Хилькевич-младший оказался у мамы в живо­те. Как такие штуки удавались Мессингу — одному Богу из­вестно! Отношение к Вольфу Гершиковичу в нашем доме было более трепетным, чем к самым близким родственни­кам, — его боготворили. Мне было восемь, когда он гостил у нас и, поразив мое воображе­ние магическими «фокусами», остался в памяти навсегда. Мое появление на свет не единственный невероятный факт в копилке семейных ис­торий и тайн. Знание о наших предках — знание о нас самих. Попробуйте покопаться в про­шлом своей семьи: увлекатель­нейшее, скажу вам, занятие.

Итак, мой дед, папин па­па — из дворян, был очень бо­гат, владел железными доро­гами на Западной Украине. Бабушка, его супруга — сестра известной итальянской певи­цы Лины Кавальери, ставшей первой мисс мира первого конкурса красоты. Она сопро­вождала сестру в гастролях по нашей стране, дед влюбился, обольстил, она осталась с ним в Киеве, и они поженились. Все это я узнавал обрывками и шепотом: родители всю жизнь скрывали свое проис­хождение от всех, включая меня!

Елена Кавальери не усту­пала сестре в красоте. Бабуш­ка переписывалась с немалым числом великих людей, среди которых был и Эмиль Золя. По письмам и фотографиям он уже немолодым человеком со­вершенно потерял от нее голову и явился в Киев. Дед был в это время в отъезде, но слухи о невероятном романе супруги с французским писателем до не­го докатились. Мало того что рождение моего отца совер­шенно подходило по срокам к визиту великого романиста, так бабушка еще и назвала его Эмилем, чем привела в него­дование деда. Он взревновал страшно, и с этих пор у них началась кошмарная жизнь.

Несмотря на дикую рев­ность и подозрения, дед дал сыну прекрасное образова­ние: отец учился в киевской Первой Императорской Александровской гимназии вмес­те с Александром Вертинским и Константином Паустовским. Потом были кадетский корпус и институт инженеров желез­нодорожного транспорта. Но отец влюбился до потери пульса в великую русскую ба­лерину Карсавину и стал за­всегдатаем театра, где она тан­цевала. Там он познакомился с Собиновым, и тот пригласил его к себе ассистентом. Папа бросил институт и стал ра­ботать с Собиновым. Так что по-человечески вполне объяс­нимо, что дед этим восполь­зовался и выгнал восемнадца­тилетнего сына из дома, обви­нив его в позорящей род связи с «актеркой»!

Собинов сказал: «Я вас сам воспитаю». Окончив Киевскую театральную академию, папа работал в оперном театре Ки­ева, потом режиссером-поста­новщиком в Харькове, Жито­мире, Одессе, Перми. Все эти скачки по России были про­диктованы попыткой избе­жать чекистских репрессий, конечным пунктом «игры в пятнашки» с властью Советов оказался Ташкент. Там он стал главным режиссером и ху­дожественным руководителем русского Театра оперы и бале­та имени Свердлова и создал с нуля Узбекский театр оперы и балета имени Алишера Навои, преподавал в консерватории. Борис Покровский называл его своим учителем, Иван Козлов­ский, тоже ученик отца, посвя­тил ему несколько страниц в книге воспоминаний «Музы­ка — радость и боль моя».

Но до Ташкента папа ус­пел поработать ассистентом у Иосифа Лапицкого — такого Станиславского оперной сце­ны в Большом театре, где у не­го произошли две «страшно забавные» встречи со Стали­ным. Первая случилась сразу после смерти Ленина, то есть в 1924 году. Готовили к по­становке «Юлия Цезаря», и те­атр посетила группа партий­ных товарищей во главе с Иосифом Виссарионовичем. Лапицкий был за границей, вызвали на ковер папу. Он принес макет будущего спек­такля и с энтузиазмом начинающего режиссера начал бы­ло рассказывать, но усатый товарищ, резко прервав, кон­статировал:

- Несвоевременная поста­новка.

Отец ему в ответ:

- Вы ошибаетесь, товарищ Буденный.

- Я не Буденный и никог­да не ошибаюсь, — произнес «товарищ Буденный».

- Нет, вы ошибаетесь, — разгорячился папа и продол­жал лезть на рожон, — това­рищ Лапицкий считает сов­сем иначе...

- Несвоевременная поста­новка, — прервал дискуссию Сталин.

Так папа познакомился с вождем народов, преступно и недальновидно перепутав его усы с буденновскими. На сле­дующий день его выгнали из театра, спектакль закрыли. И хотя реакция вождя ока­залась чрезвычайно мягкой, отец дал деру в Ташкент. А через тринадцать лет, в 1937 году, когда в Москве должна была состояться пер­вая Декада искусства Узбеки­стана, папу уже объявили в Ташкенте врагом народа. Но так как в столицу должны бы­ли везти, главным образом, его постановку, оперу «Фархад и Ширин», арест отложили. На репетиции отца водили с во­оруженным конвоем, чекисты постоянно находились у нас в доме, и мама по ночам обыг­рывала их в преферанс, по­полняя семейный бюджет.

В Москву труппа уехала без главного режиссера! Отец с его бунтарской натурой не мог с этим смириться, умуд­рился сбежать из-под стражи и втихаря явился в Большой на премьеру.

Сталин приехал с опозда­нием. Постановка произвела на него впечатление, и он за­явил, что хочет посмотреть пропущенный им первый акт. Со сцены объявили: «Товари­щи, Иосиф Виссарионович просит бисировать первый акт, желающие могут остать­ся». Зал загрохотал аплодис­ментами, и конечно, никто не шевельнулся, пока час восста­навливали декорации. В этот момент папе шепнули, что Сталин выразил желание ви­деть режиссера, но председа­тель Совнаркома Узбекистана Файзула Ходжаев поспешил сказать, что постановщик ос­тался в Ташкенте из-за болез­ни. Примечательно, что имен­но Ходжаев поставил на от­це клеймо «враг народа», с которым позже сам был рас­стрелян.

Папа подбежал к оркестро­вой яме, поднял руку и крик­нул сидевшему в ложе вождю народов:

- Товарищ Сталин, вам на­врали, я здесь!

Вождь сделал знак рукой, отца привели в ложу. Сталин спросил:

- Вы коммунист?

- Нет.

- Мне очень нравится ваш спектакль, у вас правильный марксистский подход. Расска­жите о себе.

Папа что-то говорил, тот внимательно слушал. Потом усмехнулся в усы:

- С Буденным меня боль­ше не спутаете?

- Нет, Иосиф Виссарионо­вич, — не смутился отец.

Сталин не забывал ничего! Единственный раз он видел отца — тринадцать лет про­шло. Мистика! Вождь поднял­ся, отвернул от своего кителя значок депутата Верховного Совета СССР и привинтил на пиджак отца. Таким «демокра­тическим» путем пять созывов беспартийный отец был депу­татом Верховного Совета. Вот такая невообразимая история, в которую невозможно пове­рить! Дичайшая отцовская вы­ходка могла кончиться и со­всем иначе... Судьба!

Родители встретились в Харьковском театре оперы и балета (мама была балериной). Ее отец был царским полков­ником, перешедшим вместе с Шауляйской дивизией, кото­рой он командовал, на сторо­ну Котовского. Когда красные взяли Одессу, Котовский при- казал расстрелять корабли с отплывающими белогвардей­цами. Дед бросился на при­стань, отменил приказ и дал им уйти. В ужасе на борту од­ного из кораблей он увидел свою дочь Нину, мою маму, которую со всем составом ин­ститута благородных девиц отправляли в эмиграцию в Стамбул, и успел снять с ко­рабля. Жена его, моя бабушка, умерла в Одессе у него на ру­ках, сын сошел с ума после ее смерти. Дед посадил девяти­летнюю дочь в седло и таскал за собой до конца Граждан­ской войны. Рассказывая эту историю, мама говорила: «Ес­ли бы не чудесное появление папы, быть бы мне состарив­шейся проституткой в стамбульских притонах». А так, в семнадцать лет став женой от­ца, она сопровождала его в бегах по городам и весям, по­теряла в Перми подхвативше­го воспаление легких четы­рехмесячного сына и через годы, чудесным образом сно­ва забеременев, разрешилась мной.

Не знаю, как в течение девяти месяцев я усидел на одном месте, но едва в поло­женное время выскочив, фон­танировал как никогда не спя­щий вулкан. Науки схватывал на лету, уроки делал на ходу, все — в постоянной гонке, то на футбольном поле, то на мо­тоцикле. Мои длинные натре­нированные ноги несли меня по жизни, видимо, с превышением установленной ско­рости.

И Господь стреножил ме­ня, как слишком буйного жеребца, будто подсказывал: «У тебя другая судьба». В че­тырнадцать в солнечный пер­вый день весны я — рухнул. Перед тем моим последним футбольным матчем грохнул­ся с мотоцикла и здорово ушибся, но пропустить важ­ную игру с суворовцами не мог. Встал в ворота, брал все мячи, юные красноармейцы, сговорившись, взяли меня в «коробочку» и что есть мочи шарахнули бутсой по бедру. Я упал на колени, и мне в ногу вонзилась стекляшка. Стиснув зубы, не издал ни звука, тут отцовская сумасшедшинка во мне просну­лась: «Ах, вы так!» — со зло­стью выдернул стекло и про­стоял до конца игры.

Матч закончился ничьей, но не для меня. Весна, первое солнышко, нога болит страш­но, я и прилег, не отходя от ворот, и отключился на какое-то время на сырой еще земле. Утром в школу встать не могу. Мама мне: «Юр, не хочешь идти в школу, скажи прямо». Я попытался подняться и рух­нул. Мама перепугалась, по­ставила градусник — сорок один и пять. Врачи понаеха­ли: остеомиелит правого бед­ра с диким отеком — санти­метров на двадцать ногу раз­несло — и общий сепсис, от которого все постепенно от­казывало в организме. Позже обнаружились двустороннее центральное воспаление лег­ких, воспаление среднего уха, острый холецистит, печень просто вываливалась — так была увеличена. В общем, та­кие не живут.

И я подыхал от безумной нестерпимой боли. Ведь что такое остеомиелит, как объяс­нить... Вы попробуйте, если получится, представить себе двадцать шесть сантиметров острейшей до безумия зубной боли! Мука жутчайшая, не­стерпимая — страшнее в моей жизни были только муки вы­хода из запоя. Я терял сознание, приходил в себя и тут же снова терял — так три месяца. Но всякий раз, когда открывал глаза, встречался с немигаю­щим маминым взглядом, моя рука была в ее руке, другой она меня поглаживала, боль­ше ничем не в силах была помочь. Год на дворе 1948, послевоенный, не было ника­ких серьезных препаратов — стрептоцид да пирамидон. Отец через командующего Туркестанским военным окру­гом дозвонился и атаковал московский СМЕРШ, требуя подать ему засекреченного сверху донизу контр-адмира­ла Сумина, который был круп­ной фигурой в Комитете обо­роны СССР и мужем родной папиной сестры. Когда чудес­ным образом ему это удалось, он смог вымолвить два слова:

- Юра умирает. Адмирал ответил:

- Я вышлю пенициллин, — и прислал свой самолет со спасительным антибиотиком. Его тогда уже изобрели, но он был абсолютно недоступен для простых советских смерт­ных. Шестьсот рублей стоила одна ампула — сумасшедшие по тем временам деньги, на них в Ташкенте можно было купить полгрузовика хлеба! А мне вливали по три ампулы в день.

Ташкентских светил меди­цины отец притаскивал одного за другим — тщетно. Спас меня ссыльный, тихо тру­дившийся в санатории чудо-доктор Соркин, оказавшийся крупнейшим в мире педиат­ром-ортопедом. Гэбэшники за каждым его шагом следили, но папа, имея большой вес в Азии, сумел договориться и с этими су...ми проклятыми. Привезли к нам седого человека в очках и с бородкой — чистый доктор Айболит. Изумительная лич­ность! Академик шести акаде­мий, премий международных тьма, а он все как-то так стес­няясь, бочком-бочком, с улы­бочкой. Как только дожил до почтенных лет с таким отно­шением к жизни?

Словом, этот скромный ев­рейский гений поставил вер­ный диагноз, отвергнув сарко­му и туберкулез кости, сказал, что малейшая травма кости и сустава может закончиться ам­путацией ноги до самого осно­вания, и закутал меня в гипс от подмышек до пят, как мумию. Потом мне шесть раз меняли гипс, но только Соркин делал это мастерски: как профессио­нальный скульптор, так, что нигде ничего не давило, не че­салось. А главное — боль пре­кратилась сразу! Я попросил Мастера расписаться на его шедевре и впервые заснул спо­койно. Но через несколько ме­сяцев вдруг наступило состоя­ние совершенного кошмара, я сходил с ума, впадал в исте­рики и не мог объяснить — отчего. Бросились на поиски опального гения, оказалось, что гипс просто мешал ин­тенсивному росту организма. Но Соркина уже забрали в Москву лечить ребенка како­го-то цековского члена, так что мумифицировал меня на этот раз перс Массумов, то­же ссыльный и талантливый. И меняли гипс регулярно, что­бы росту не мешать.

Свободную от гипса левую ягодицу мне пенициллином всю искололи, началось ро­жистое воспаление. Но колоть продолжали — в это крова­вое месиво. Шевелиться было нельзя, поэтому четыре раза в день меня поднимали на про­стынях, и мама смачивала всю материю вдоль и поперек кам­форным маслом — станови­лось легче.

В первой своей публикации я сказал, что меня спас Дюма, и не соврал. Мама спасла мне жизнь, а Дюма — разум. Читал и читал «Трех мушкетеров» бесконечно, и не только Дюма, но и своего возможного деда Золя, и многих других. То, что выжил, вернее сказать — ожил, было чудом. Совершенным и безоговорочным.

И это чудо свершилось си­лой материнской любви. Ма­ма не отходила от моей посте­ли два года ни на минуту. Год я провалялся загипсованный, но как только спала высокая температура и сознание вер­нулось, я не увидел маминых слез, а услышал: «Юрка, толь­ко не жалей себя! Жалей папу, жалей меня». Это великая фра­за, великая...

Тем более не сюсюкал со мной отец. Поняв, что угро­за жизни миновала, объявил: «Так, хватит изнывать от безделья. Мы все продали и по­тратили на твое лечение — давай помогай зарабатывать». Пока я еще лежал, папа заказал мне в театре пюпитр, который ставили на постель, и я стал расписывать ткани. Уже упо­минал, что мама была балери­ной, ребенком она сажала ме­ня в коляску и брала с собой на репетиции. За то время, по­ка вылез из коляски и пошел в школу, успел понять, что все прекрасное в жизни рождает­ся в муках, за видимой легко­стью и красотой — тяжелый труд, пот и слезы. Потому что сначала мне выпало стать не­вольным зрителем скрытого адского труда, буквально до седьмого пота и слез, и только потом — прекрасного парения очаровательных балерин в не­весомом танце на сцене. Все женщины, которых я впослед­ствии любил, — танцовщицы. Изменил им лишь однажды — с первой женой, она не была балериной. Еще моя мама здорово ри­совала. Уйдя из балета, она стала работать художником по росписи тканей в театре и научила меня всему, что уме­ла сама. Вот и пригодилось. Я прилично зарабатывал, по­полняя бюджет семьи, и был очень горд этим.

Была еще проблемка, вы­раставшая до размеров не­разрешимой из малюсенькой отколовшейся частички гип­са — он же рассыхался. Эта крошечная зараза внутри ше­велилась, нога начинала че­саться — а почесать-то невоз­можно! Э-э-то не передать словами, что за пытка, умом можно было тронуться! Ведь нестерпимый зуд продолжал­ся не минуту-две, а месяц-дру­гой! Единственный выход — отвлечься от своих ощуще­ний: вот не думать о себе и все. Учась этому, мужаешь, вы­рабатываешь волю.

Уверен, только поэтому, бу­дучи запойным алкоголиком, смог перестать пить — совсем и без всяких медицинских под­порок, и бросить курить. А я ку­рил по три пачки в день в тече­ние тридцати лет, даже имел разрешение Госкино курить в павильоне. И то и другое пре­кратил из-за мамы. Она была курильщиком с полувековым стажем, когда я сказал ей:

- Мама, твоя жизнь на волоске, но врачи говорят, если не будешь курить, будешь жить.

Она мне в ответ:

- Бросай — и я брошу. Тут же раздавил прикурен­ную сигарету:

- Я бросил!

Мама, железный человек, тоже раздавила:

- И я бросила!

Вот с тех пор, мне было со­рок, не курю, и она никогда больше не притронулась к си­гарете. И прожила еще четыр­надцать лет. Пить тоже бросил ради мамы, но после ее смер­ти «развязал» и снова бро­сил — об этом позже.

Если бы не слег, стал бы, наверное, спортсменом — фут­болистом или мотогонщиком, очень уж я был подвижен, ак­тивен и скор. Но Боженька упаковал меня в гипс — видно, судьба была работать мальчи­ку не ногами. И я читал, раз­мышлял, рисовал. Родители приучали меня относиться к себе как к здоровому, культи­вируя убеждение, что я такой же, как все. В результате я ни­когда не был здоров, всю ос­тавшуюся жизнь хромал, хо­дил с палочкой, периодически меняя ее на костыли, но всег­да вел себя, нет — жил! — как здоровый.

Когда через год лежания мне разрешили встать с по­стели — о! это был празд­ник! — еще год я проходил за­гипсованный от подмышек до пяток. Мама научила ме­ня штопать и штуковать — это способ имитации ткачест­ва, полностью восстанавлива­ющий плетение нитей. Отец прожигал трубочным пеплом пиджак, он весь был в мелких дырочках. Закусив губу, я ста­рательно заделывал прорехи. Папа надевал пиджак молча, не сюсюкая по поводу очеред­ного подвига сына, прыгаю­щего вокруг него на косты­лях, — он принципиально этого не замечал. Тогда очень на него обижался, но теперь понимаю: он приучил меня работать в любом состоянии. Пока все были на службе, на одной ноге прыгал по дому, вымывая квартиру дочиста — ни пылинки ни соринки, кастрюли начищал до блеска. Ма­ма приходила с сумками, ус­тавшая: «Ах ты, мой золотой, а я думала, что мне придется еще по дому с веником...» И ради этих слов я был готов наизнанку вывернуться. Сме­нив гипс на кожаный чехол с шарнирным суставом — ту­тор, еще год поддерживавший мой поврежденный скелет, я сначала грунтовал театраль­ные задники — тканевый фон на заднем плане сцены. По­том дорос и до писания зад­ников, к слову — таких специ­алистов почти не осталось. Так все текло, текло и пе­ретекло к тому, что после ар­хитектурного института, куда поступал еще на костылях, я пошел учиться в художест­венный. И студентом меня уже приглашали в театр де­лать декорации, потом — и в кино. Режиссером стал только для того, чтобы иметь боль­ше свободы для воплощения своего художественного за­мысла. Но и эта свобода ил­люзорна — кино никогда не бывает таким, каким его заду­мывает постановщик, потому что есть актеры, операторы и еще множество людей. Благо­даря им (или из-за них) оно может получиться лучше или хуже, но не таким, каким ты его видел.

Я отвлекся и забежал впе­ред. Когда меня подняли с по­стели на костыли, стал ходить в школу — сам, мама никогда меня не сопровождала. Но только теперь, следя за каж­дым шагом своей, слава богу, совершенно здоровой дочери, физически ощущаю, что тво­рилось в мамином сердце, ког­да она отпускала меня одно­го, ковыляющего на костылях. Мне дали отдельную парту, потому что в своем гипсовом скафандре мог сидеть только полуразвалясь.

Школы тогда были мужские и женские, но как-то устроили совместный вечер, на который идти я отказывался, понимал, что все будут танцевать... Ма­ма сказала: «Иди, ты столько знаешь стихов, неизвестных твоим друзьям. Выйди, участ­вуй в концерте, прочти».

Вышел — и прочитал на ура. Потом уже сам приду­мывал эти вечера, рисовал афиши, ловко лазил по сцене, откидывая костыли и пере­двигаясь на одной ноге, пом­ню, даже играл в гипсе Ноздрева в спектакле на англий­ском языке. Бог знает что вытворял — научился с гип­сом ездить на мотоцикле! Весь Ташкент сбегался смотреть, как инвалид лихо гоняет. Па­па как-то увидел... и потерял сознание, буквально грохнул­ся оземь мой огромный папа. Катание мое после этого пре­кратилось, мотоцикл он соб­ственными руками отнес в по­дарок ДОСААФ.

А я просто старался жить как мои друзья, вот и все. Не отставать. Это стремление не было показным. Оно начина­лось и заканчивалось внут­ри меня. Я стеснялся того, что стесняюсь, что я — урод, и прятал свое стеснение. Поэто­му даже в гипсе лез в любые драки, переломав все пальцы. Мне хотелось играть в футбол, гонять на мотоцикле, гулять с девчонками. И я все это делал, не прятался — преодолевал. После войны инвалидов по­всюду было много, все несчастные, а этот — залихватски крутой парень. И это всех потрясало, никто ведь и не догадывался, что творилось у меня внутри. Кроме, конечно, мамы.

Мама — великий чело­век, фантастический. Благо­даря ей и отцу я сумел про­жить совершенно полноцен­ную и, в общем, прекрасную жизнь — несмотря на то, что остался инвалидом. Какие это были люди! Вот уже за од­но это ненавижу советскую власть, таких людей она вы­давливала из страны и унич­тожала — настоящих, силь­ных, истинных интеллиген­тов и глубоких патриотов. Оставили сметье, как Бабель писал, мусор. Людей, кото­рым на все наплевать, кро­ме собственного кармана, на все, даже на своих детей, на жену, предков — только баш­ли давай. Они не понимают, в чьей власти живут, кто руко­водит их удачами, откуда они появляются. Даже когда вре­мя расплаты приходит — и не надо того света ждать, все на этом происходит! — им не­вдомек, что это кара Божья... Ф-фу, вот так примерно вы­глядят от отца доставшиеся мне приступы гнева, давле­ние подскакивает до предель­ных величин... Но я, честно, борюсь с этим всю жизнь, по­давляю эти взрывы. С годами тренировок стало получать­ся — раньше был совершен­нейшим психом.

Однажды крупного чинов­ника от кино (не буду назы­вать, он жив-здоров, слава богу) в таком состоянии прямо в его руководящем кабинете в нокаут отправил. Я тогда при­ехал из Одессы в Госкино сда­вать картину «Куда он денет­ся». А нога подвела — опухла, боль адская. Ну, мазями нама­зал, замотал, коньяку принял, чтоб боль превозмочь, и по­шел. Обычно, поднимаясь к начальству, палочку в гарде­робе оставлял (все вообще считали, что пижонства ради с тросточкой дефилирую), а тут, на нее опираясь, еле-еле на четвертый этаж взобрал­ся. Раскланялся с редактора­ми, коллектив был в основ­ном дамский, и, сильно хро­мая, вошел в его кабинет. И этот субъект мне вдруг вы­дает: «Что, привезли очередное дерьмо? А чтоб разжало­бить дам, взяли палочку?» Ме­ня и переклинило — врубил со всего маху кулаком, он и грохнулся. Редактор вбежала: «Бегите, немедленно возвра­щайтесь в Одессу. Что же вы натворили! Помощник Бреж­нева его близкий друг, ваша биография закончится». Я и смотался.

Удивительно — он никому ничего не сказал. То ли понял, что по делу получил, то ли ре­шил замять, чтобы не позо­риться. Тогда дал кому надо, но, бывало, орал зря, даже увольнял невиновных, потом ненавидел и презирал себя, страшно мучился, извинялся и, конечно, брал обратно на работу. В общем, жить мне эти приступы гнева мешали, но я, слава богу, научился с ними справляться. Главное вовремя вспомнить, что надо подумать о маме.

Как-то завелся было при ней на излюбленную тему не­навистного мне «совка». Она резко: «Так, Юра!» — я обмер, не то что такого тона, да­же ее громкого голоса никог­да не слышал! Как? Двадцать один человек расстрелян в нашей семье, и она возража­ет? Я был потрясен. Мама: «Юра, стань антикоммунис­том, борись, пусть тебя сажа­ют в тюрьмы, пусть даже убь­ют, я стану гордиться тобой. Нет? Значит, перестань виз­жать и злопыхательствовать. Никто не требует от тебя лизать им зад — живи в своем мире. А ты брюзжишь на кух­не, как домработница Нюра, и при этом нашел с ними об­щий язык, работаешь, получа­ешь от них деньги, кормишь семью, еще и меня. Это не­прилично, Юра...» Даже сей­час вспоминаю — у меня во­лосы дыбом становятся, а тог­да все перевернулось в голове. Снова далеко ушел от рас­сказа о своей юности — и на самом интересном месте. Ма­миными стараниями я актив­но внедрялся в обычную для всех здоровых сверстников жизнь. И вскоре маме больше не надо было переживать, от­правляя меня в школу, пото­му что сын стал настолько популярен, что и туда и обрат­но после занятий меня нача­ли толпой провожать девочки. А я компенсировал свое дикое смущение остроумием, начи­танностью, удивлял их разны­ми приобретенными навыка­ми, я много чего мог после долгого лежания.

Но даже в мыслях не допус­кал, что могу одну из дево­чек поцеловать, — потому что считал себя недоноском. Ви­димо, так считал только я. И первый поцелуй случился в семнадцать лет и был сверх­пошлым — мы играли в буты­лочку. К тому моменту на ме­ня уже надели тутор, от этого или еще от чего, но я чувство­вал себя более раскованным. Объект, который выбрала бу­тылка (звучит порочно и про­рочески!), мне был приятен, и когда двинулся в ее сторону, у меня сердце выскакивало бук­вально из ушей. Видно, я был ей небезразличен и в отличие от меня она была искушена в науке любви, потому что на прикосновение моих неуме­лых губ ответила так, что у меня поехали мозги напрочь. В общем, этот поцелуй я за­помнил, чего нельзя сказать о других, коих было столько, что не счесть.

Когда и тутор сняли, то вместе с ним с меня будто свалились последние сдержи­вавшие плоть оковы. Невин­ности меня лишила, конеч­но же, изумительной красоты балерина, и конечно, я был безумно влюблен. Сам про­цесс в первый раз не то что не понравился, она просто перепугала меня до смерти своими дикими выходками (с опытом понял, что это называется «темперамент»). Мне все это показалось гру­бым, никак не соответству­ющим моим возвышенным чувствам. Но лиха ж беда на­чало! Я работал в театре, сре­ди балерин, все они были прекрасны, и во всех них был безумно влюблен. К моему удивлению, эти чудные жен­щины отвечали мне любовью на любовь.

Мне многому пришлось научиться ради них. Все свои инвалидские недостат­ки упорными тренировками превращал в достоинства. Научился ходить легкой по­ходкой, мастерски управля­ясь с тросточкой, будто она нужна только для форсу. За­нимаясь любовью, я не ис­пытывал никакого диском­форта, от меня не требова­лось движений, которые я не мог выполнить, а вот для раздевания-одевания таких движений много. К примеру, я не могу дотянуться рукой до пятки правой ноги — это же в сексе не требуется, а чтобы надеть носки — нуж­но. Поэтому все мои случай­ные связи проходили в нос­ках, я все маскировал юмо­ром. Весь фокус в том, что жен­щине, которой было хорошо с тобой, совершенно безраз­лично, как ты натягиваешь брюки. Это важно было мне. Попав однажды в неловкую ситуацию, понял, что надо что-то придумать, чтобы ме­ня ничто не унижало. То есть буквально тренировался дома перед зеркалом, чтобы при­норовиться и легким движе­нием суметь снять (надеть) штаны одними ногами без участия рук. Разработал це­лую технику тайных, чисто инвалидских приспособлений и приемов. Важно в это время отвлечь внимание подруги интересной беседой — тут мне мало равных. Я добился блестящих результатов, все выходило виртуозно и лихо (могу преподать мастер-класс или выступать на каких-ни­будь парастрип-шоу). Ну и пустился во все тяжкие.

Влюблялся в пятерых одно­временно и мучился от того, что не могу выбрать. Плакал чистыми слезами, всех любил одинаково, а они меня. Чем их брал? Я никого не брал. Ни к одной не лез с банальны­ми приставаниями — никогда. Восхищался женской красотой, достоинствами и не скры­вал этого — в этом не было ни грамма фальши и тайной мысли затащить в постель. И только от этого, думаю, все ко мне шло само. Но я был со­вершенно ненасытен. Их было не знаю сколько — полки.

Приходил к маме: «Ну что я могу с этим поделать? Отказы­вать себе и ей? Это же обоюд­ная вспышка, любовь. Как вы с папой прожили, не изме­няя друг другу? Ну как?» Бед­ная мама знала, что происхо­дит, постоянно утирая слезы рыдающим девчонкам, моим ташкентским пассиям. Они до последних ее дней приходили к ней, общались.

Первая и вторая женитьбы ничего не изменили в моих пристрастиях — ни к женщинам, ни к алкоголю. Пора оставить высокий штиль и назвать вещи своими имена­ми — бл...н я был страшный, потом и алкоголик. Все, что рассказал выше, — вовсе не ради бахвальства своими по­бедами. Совсем наоборот, что­бы проиллюстрировать на собственном примере, до ка­кой низости может дойти че­ловек, следуя инстинктам и страстям, прикрываясь при этом, как щитом, словесами о высоких и чистых порывах.

Пожалуй, единственным местом на земле, где стано­вился верным мужем, была Одесса, там на киностудии я осел после окончания выс­ших режиссерских курсов на долгие тридцать лет. Все мест­ные рослые и загорелые кра­сотки прошли мимо. Как толь­ко они начинали гутарить своим одесским говорком (с мягким «г»): «Ой ты рибочка моя дорогая...» — у меня все опускалось, они теряли свой шарм и привлекательность. Но, увы, я все время разъ­езжал...

Понимал ли я, когда влюб­лялся-разлюблялся, а слезы женские текли рекой, что дур­но то, что делаю? Отлично понимал. Как понимает лю­бой бл...н, назови ты его мачо, плейбой, донжуан или как угодно еще. У каждого за спиной — драмы, боль, слезы и нерожденные дети. Но оста­новиться я не мог. Это как на санях с крутой горки: видишь, что впереди пень, но летишь по инерции. А способов, что­бы усыпить совесть, — тьма. Алкоголь — первейший из них, отключая и разум, и ду­шу, он приближает к дьяволу, и (уже с ним!) мы находим массу дешевых оправданий своим мерзостям.

Они множатся, множатся, и в самый неожиданный мо­мент Божий перст щелкает — и ты понимаешь: настал час расплаты. Я получил за свое бл...во! Ждал, что получу, — и получил сполна. Тогда уже не блудил, но точно знал — за что, и страшнее в жизни была только мамина смерть. В этом были и кара, и явление чуда Божьего.

Ждать же наказания за ал­коголизм не приходится — оно в нем самом. А пил я, как и блудил, не переставая, но начал лет на десять позже. Ежедневно и основательно выпивать стал курсе на пятом художественного института. Сначала наутро, чтобы прий­ти в себя, было достаточно стакана пива, потом стакана водки, потом бутылки, потом, чтоб захорошело, выпить на­до больше, чем выпил в по­следний раз.

Так пьешь-пьешь-пьешь, по­ка не теряешь сознания. При­езжает «скорая», давление двес­ти тридцать на сто пятьдесят, носом кровь, везут в больни­цу, ставят капельницу. Ты ле­жишь долго-долго-долго, тебя, беспомощного, тащат, девицы ставят то клизмы, то гуж в де­тородный орган, потому что у тебя спазм, все функции от­казывают. И так это все уни­зительно! А после завершения запоя недели две мочишься кровью, какаешь и сморка­ешься кровью, если чихаешь, из ушей капает кровь — она льется из всех дырок.

Поэтому Высоцкий считал, что человек, прошедший че­рез этот кошмар, не может быть подлецом. «Он алкого­лик? — спрашивал. — Ну, он не может быть плохим челове­ком». К слову, в прошлой пуб­ликации я не то чтобы соврал, допустил неточность, сказав, что с Володей никогда не пил. И впрямь, даже когда мне не­обходимо было опохмелиться, я при нем терпел, не пил. Но была одна-единственная история за двадцать лет дружбы, когда мы вместе пили и стра­дали от похмелья. И то только потому, что случайно встрети­лись, «развязав» порознь — я в Одессе, он где-то еще. Я при­был в Москву по своей надоб­ности и на Киевском вокзале столкнулся с Высоцким. Он был с Таней Иваненко, она как раз пыталась вывести его из запоя. Володя шепнул мне: «Возьми два билета на Одессу потихоньку и жди у поезда».

Я послушно взял, стою, жду, плюнув на свои дела в Моск­ве. Так часто бывало. Стоило ему позвонить: «Старик, заму­чился, в Ташкент хочу» — я бросал все, летел в Ташкент, мы ходили по базарам, выхо­дили из запоя. Я из-за Володи готов был на все, даже убить, если надо.

Высоцкий вскочил в вагон запыхавшись — сбежал от Та­ни, сказал, что в туалет, и смылся. Всю дорогу пили ди­ко. Приехали в Одессу, прямо с вокзала — в аэропорт, лететь в Кандалакшу. Зачем? Воло­дя захотел. Срочно проведать своего друга, известного золо­тоискателя. У меня с собой — полный карман постановоч­ных за «Опасные гастроли», но Володя жил при коммунизме, деньги ему были не нуж­ны. Он подходил к самолету и говорил:

- Я — Высоцкий, мне надо в Кандалакшу.

Пилоты брали под козы­рек:

- Садись, Володя, — про­водили нас в свою кабину, и мы летели, куда хотели.

Дальше было так. Просыпа­юсь, смотрю — чужая кварти­ра. Я: «Ay, ау!» — никого. Рядом табуретка, на ней водка, за­куска. Опохмелился — полег­чало. Смотрю — моя выгла­женная рубашка, брюки. Лезу в карман — денег стало меньше, но в принципе на месте. Открыл шкаф — там генераль­ский мундир. Ничего не по­нимаю: где я? Звоню ноль-семь, спрашиваю:

- Это какой город? Мне:

- Пить меньше надо! Смотрю в окно, машина едет, написано «Волгоград-хлеб». Как я мог оказаться в Волгограде? Летели же в Кан­далакшу. Я еще накатил, пове­селел, стал вспоминать.

Вспомнил, что в самолете Володя с пилотами квасил, а я не пил, понял, что на­до его как-то контролировать. И до Кандалакши долетели-таки, но про золотоискателя и не вспомнили. Мы оба в рубашечках с коротким рука­вом и в ботиночках на тон­кой подошве, а в Кандалак­ше — минус двадцать. Следу­ющий самолет — через три дня. За девять часов полета я в себя кое-как пришел, чего нельзя было сказать о Володе, по куда нам деваться — не представлял. Сели в такси, я скомандовал: «На телевиде­ние». Все телевидение мест­ное — две комнатушки, во­шел, назвался, никто даже головы не поднял. Говорю: «Внизу в машине — Высоц­кий». Все подскочили с выта­ращенными глазами: где? — и бегом вниз. И тут же скатерть-самобранку расстелили — бу­тылки, закуски... А вот даль­ше — смутно все. Видимо, и я пил, и видимо, все три дня до следующего самолета: как-то же и куда-то мы из этой Кандалакши вылетели? Где были — трудно сказать, непо­нятно, как вообще выжили.

Сижу, значит, в этой волго­градской квартире, пью, закус­ки — полный холодильник, сплошной дефицит, в жизни ничего подобного не видел. Наконец открывается дверь, входит потрясающее моло­денькое создание в форме стюардессы, смеется: «Ну, как ты?» Обнимает и целует так, что я понимаю: между нами было. Ничего не помню. Со­всем. Виду не подаю, начинаю выпытывать аккуратно, чтобы не обидеть. Оказалось, что ге­неральскую дочь зовут Лина, папа — директор секретного тракторного завода, который заодно еще и танки выпускает.

В самолете мы с Володей из двух стюардесс оба выбрали ее, стали клеиться. Лина пред­почла меня, Высоцкий дико обиделся и вышел из самоле­та. На одной из пересадок А я улетел с ней в Волгоград.

Я здорово встревожился за Володю, и она меня отправи­ла в Москву. Высоцкий за это время, продолжив летное тур­не, снова оказался в Одессе, сильно пьяный, и явился к Пушкину. Так прозвали знаменитого Володю Мальцева — его весь кинематограф знает, такой уникальный тип сверх­обаятельного городского су­масшедшего. Увы, недавно он неожиданно ушел из жизни...

Высоцкий очень настойчи­во требовал отправить его в Киев: «У меня бабушка там умирает». Пушкин решил, что это пьяный бред, но Володя не успокаивался. Удивитель­но, но бабушка действительно умирала, и Высоцкий успел последние часы провести с ней. Он все так остро чувство­вал — и пьяный, и трезвый.

Соединились мы с Володей после наших «опасных гаст­ролей» по стране у него дома на улице Телевидения, оба в крайне тяжелом состоянии. С вечера пили в ресторане «Арарат», а утром на кривых ногах ломились к сторожу, и он нам продавал выпивку. Организм уже ничего не мог принимать, так мы смешива­ли пополам коньяк с шампан­ским и из кастрюли хлебали. Почему из кастрюли? Да пото­му что все ходуном у нас хо­дило, из любой другой емко­сти все расплескивалось в тря­сущихся руках. Ужас! Поймет лишь тот, кто испытал. Это Страшный суд! Только, как все алкоголики, мы сами с Воло­дей себе его устраивали.

И с этого чертового кру­га — нет выхода. Нужно, чтоб был человек, которого ты жа­леешь больше, чем себя. У Вы­соцкого такого не оказалось, потому и погиб. У меня был. Лишь однажды случилось так, что весь этот запойный кош­мар случился при маме, — и все. Она запрещала мне вы­пить. Я стонал: «Мама, я ум­ру!» — «Лучше умри, Юра, чем видеть тебя таким!» Это были страшные слова, я знал, как она меня любила, потому по­нимал их цену. И «завязал». Нужно мгновенье, чтобы со­скользнуть в страсть, и целая жизнь, чтобы подняться, — до сих пор нет ни дня, чтобы я не боролся с желанием выпить.

И никогда не забывал про свою инвалидность. С той или иной степенью ловкости я лишь пытался скрыть посто­янное стеснение от своей фи­зической неполноценности. Здоровые люди даже отдален­но не могут себе представить ход мыслей инвалида. Мы — корявые все, мы — другие, с иной планеты. Прошедший через собственную боль очень остро чувствует боль другого. Недаром сказано в Писании, что в рай «хромые войдут пер­выми». Я — инвалид и горжусь этим. И моя жизнь — это лич­ные Параолимпийские игры.

Чудо, что при этом мне до­сталось столько любви самых достойных женщин. С пер­вым браком история была ис­ключительно необычная, мож­но сказать, что на спор. Света Маркова была одной из са­мых красивых девочек «рус­ского Ташкента», неприступ­ная офицерская дочь. Я, из­вестный бл...н, не мог пройти мимо. Оказалось, что я у нее первый мужчина, и женитьба была вопросом чести. Но ее мама, называвшая меня «во­нючим аристократишкой», ос­вободила меня, убедив Свету со мной расстаться.

Через пять лет Света при­шла — как сейчас помню, ле­жал с жуткой ангиной — и плача, сказала, что любит и жить без меня не может. Весь больной вдребезги, на следующий же день я пошел с ней в ЗАГС. В Ташкенте был объ­явлен траур, правда, долго он не продлился: вел я себя от­вратительно, шатался, блудил, настоящей семьи не было — очень разные мы были люди. Мне от родителей, очевид­но, досталось убеждение, что женятся один раз и на всю жизнь, и ребенок был естест­венным продолжением этого. В двадцать пять я стал отцом, Наташка родилась с черными волосами — вылитая я, толь­ко без усов и бороды. Думал, так и будем жить, как живем. Потом в Ташкенте случился роман с блистательной бале­риной Таней Черновой, с ко­торой, помимо всего прочего,

обнаружилась общность ин­тересов. Став моей женой, она была еще и замечатель­ным ассистентом на многих моих картинах. Я сказал ей сразу, что никогда не разве­дусь. Таня ответила: «А я уже развелась». Для меня это было ужасным открытием, после одной трагической истории в юности чужие женщины ста­ли для меня абсолютным та­бу. А когда еще выяснилось, что знаю ее мужа, чуть с бал­кона не вывалился. В общем, Таня все бросила и однаж­ды просто явилась в Одессу. Я очень был в нее влюблен, но счел для себя возможным уйти из первой семьи, только когда Наташа выросла и уехала учиться в Питер. Света к тому времени стала вполне самостоятельной, возглавля­ла актерский отдел на Одес­ской киностудии, я мог оста­вить и ее.

Моя вторая жена — краси­вая, умная, очень толковая, но патологически ревнивая. Пер­вое время я даже хранил ей верность, но потом решил, что лучше терпеть за дело, чем попусту. Ужаснее всего была ее ревность к Наташе, просто до смертельной ненависти и диких истерик. Свидетельни­цей одной из них стала моя мама, приехавшая к нам в гос­ти в Одессу. «Я не останусь в этом доме», — сказала она и тут же уехала. Все! Моя любовь в этот момент кончилась — у меня внутри.

Близости между нами боль­ше не было, хотя мы еще про­жили какое-то время. Может, жили бы и дольше, но фильм «Узник замка Иф» чудесным образом перевернул все. Во­обще, я всегда оживал в своих фильмах. Как художник я формировался в балетном классе, поэтому мои картины слишком красивые, там все поют и танцуют. Еще мне, как всякому инвалиду, безумно жалко людей. Миллионы зрителей, пусть они этого не осознают, все — в гипсе, за­кованы каждый в свои тяж­кие обстоятельства, пробле­мы. А в моих фильмах — всегда праздник, потому что делать их — праздник.

Но я сейчас о другом. О чу­де. Совершенном и безогово­рочном. Должны были начать­ся съемки, группа выехала в Ригу, а у меня не было актрисы на роль Гайде. Ну не было де­вушки, у которой не горел бы в глазах огонь эмансипации. Отправились в Ташкент, кра­савиц полно, но все какие-то хваткие. Ассистенты присмот­рели одну в хореографичес­ком училище, но предупреди­ли, что молода. Я и времени тратить на эти смотрины не хотел, они мне: «Гляньте, а вдруг?» Как же я им благода­рен, что настояли! Надирка только вошла — я обалдел. Фи­гура изумительная, длинные ноги, глаза печальные на пол­лица, губы — ой... «Дай я тебя поцелую», — не сдержался и чмокнул ее в бархатную щеч­ку. Подходила она на Гайде по всему, кроме возраста. Стали пробы снимать — врожденная органика, глаза сияют... У ме­ня внутри все ходуном.

Никого не провожал никог­да, ее вышел проводить до ос­тановки, а по дороге ювелир­ный магазин — зашел, купил колечко, на пальчик ей надел: «Чтобы ты меня не забывала, на память тебе».

Она, бедная, не знает, как себя вести. «Завтра подъезжай, фотопробу сделаем», — уехала. Поверьте, никаких постыд­ных мыслей не было, невоз­можно было думать ни о чем таком: ей — семнадцать, мне — пятьдесят. Она младше моей дочери лет на десять, дите совсем. Но сердце замирало, когда о ней вспоминал! Это меня беспокоило, всю ночь не спал, думал: что ж такое тво­рится со мной? Нет, не стану ее в Ригу вызывать. Сделали фотопробу, нам улетать через пару часов, а Надирка около аэропорта жила, я вызвался ее домой подвезти. Ручку ей на прощание поце­ловал и в лобик, она помаха­ла мне, отвернулась и пошла. Шла, шла, оглянулась и с ре­вом бросилась ко мне, обняла, слезы градом, прямо истери­ка, также резко отпрянула и убежала. Ни слова не про­изнесла. Я стою, полностью охреневший, через рубашку, мокрую от ее слез, видно, как сердце выскакивает.

А у меня не только с ролью Гайде — все тяжко шло с под­бором актеров. Очень хотел сниматься в роли Монте­кристо Боярский — по-моему, он мне этой обиды не про­стил. Я очень Мишу люблю, хотел его снимать, Миша уме­ет играть романтику. Даже проба была. Но я понимал, что в Стране Советов, где тюрьмы вошли в обмен ве­ществ народа, нельзя показатьс человека, несправедливо про­сидевшего четырнадцать лет, краше, чем он был до того. Должно быть видно, как он чудовищно изменился, то есть сел красавец-мальчик, а вы­шел человек-топор. И после проб Боярского, который, ко­нечно, выходил красавцем, я был в панике, хотел закрывать картину — не было взрослого Эдмона Дантеса. Но — случай. Листал журнал «Театр», там в связи с премье­рой «Гамлета» в Театре на Юго-Западе — малюсенькая фото­графия Вити Авилова. Я аж завыл! Фломастером обвел и написал: «Граф Монте-Кристо». А когда увидел его в спектакле, прямо задрожал — так хотел снимать. Он в жизни смешной, сутулый, как рыжий старик Хоттабыч, только без бороды. Глаза эти невероятные, как бы даже уродство — но начинал работать и становился красав­цем. Все дамы были его. В ра­боте — послушный, точный, очень тонкий, но он совсем не играл, не актер был по духу. Актеры — это особая порода, им надо нравиться окружаю­щим и самим себе. Авилову же было насрать на это. И поэто­му он один из тех немногих актеров, с которыми меня свя­зывала дружба. Даже Высоц­кий все-таки был актером, в нем не было болезненного же­лания нравиться, но он был ревнив как женщина. И Дима Нагиев, мужественностью и исключительным дарованием которого я восхищаюсь, — то­же актер. А Витя — шоферюга до мозга костей со всеми вы­текающими. Смелый, привык­ший к неудобствам, прямоли­нейный, с очень грубым юмо­ром, в чем-то циничный. Вот как водитель большегруза тор­мозит на трассе, выходит и мочится на колесо, так и он, сопровождаемый по улице Питера толпой влюбленных женщин, мог сказать: «Мину­точку» — отойти в сторонку и пописать на угол дома.

Вся его школа — театр Бе-ляковича, но он был настоя­щим, глубоким профессиона­лом. В свободное от съемок время читал «Гамлета», пытал­ся прочувствовать, играя его уже несколько лет! Авилову было интересно работать над ролью, и чем сложнее сцена — тем интереснее! Он прямо упивался... Только Витя гото­вился к съемке, не подпускал никого, ходил что-то бормо­ча, своим мистическим обра­зом настраивался, надевал костюм — и все! Граф! С глаза­ми не Вити Авилова, а Эдмона Дантеса. Даже общаться с ним уже не знаешь как... Хлопнуть его по плечу в этот момент было невозможно. Это испы­тал не только я, это потрясало. Авилов был гением. Мой фильм — его дебют в кино. Потом он играл у меня в картине «Искусство жить в Одессе» и первый раз тогда пришел на площадку сильно выпивший, что было неверо­ятно. Витя влюбился, его затя­нуло в роман, что тоже было невероятно. Девочка — хоро­шенькая одесситка — снима­лась в массовке фильма и не вызывала у меня симпатии. Но любимая моего друга — моя любимая, терпел. Барыш­ня оказалась, что называется, с умом, просто захомутала его. У Авилова прекрасная жена, двое детей, он любил семью, страшно страдал, но не мог избавиться от этой мучившей его двойственности. «Спасал­ся» постоянными вливания­ми. А когда квасишь, страсти только усугубляются и чело­век становится способным к тому, чего никогда не совер­шил бы трезвым. Витя ушел из семьи, это стало трагедией, разрушившей его жизнь.

Погиб и исполнитель роли молодого Дантеса — красавец Женя Дворжецкий. Никогда не рассказывал, что не он дол­жен был играть эту роль, а еще один мой друг — Дима Харатьян. Я очень хотел его сни­мать, но мы оба тогда еще бы­ли сильно пьющими. Трижды он пробовался. На последнюю пробу я уже вызвал его за свой счет. Но он опять появился в таком виде, что не мог даже войти в кадр. Буквально со слезами на глазах я сказал: «Дима, ну не судьба тебе снять­ся в этой картине, но мы до­ждемся». И дождались: потом он играл Людовика во всех мушкетерских продолжениях. Я его обожаю, а он — меня и так иногда превозносит, что неловко даже. Считает кем-то вроде своего крестного отца. Когда он, прослужив три года в армии, вернулся, его все забыли. Сняв фильм «Выше ра­дуги», где, кстати, состоялся дебют Димы Марьянова, на озвучание как раз его роли я и пригласил Харатьяна. И ког­да он это сделал, сказал ему: «Дима, ни о чем не волнуйся, равных тебе нет в твоем воз­расте, впереди — звездная до­рога». Дима за малую толику поддержки по сей день бла­годарен. А это редчайшее ка­чество, которое в огромной степени дано Антону Макарскому, Нагиеву, но не скажу такого обо всех мушкетерах. При том, что именно «моим» мушкетерам, то есть букваль­но с лицами Боярского, Смехова, Старыгина и Смирнитского, поставлен в Искони памятник — увы! — работы страстно нелюбимого мною Церетели.

Ну, раз уж я так всерьез и надолго отвлекся от личной истории, то не могу промол­чать и про еще одну дебю­тантку в «Узнике замка Иф», тоже ушедшую — Анечку Са­мохину. Я ее выудил из Рос­товского ТЮЗа, где она со своей красотой играла Бабу-ягу и Анчутку.

Я понимал, что Мерседес у Дюма — гнусное существо, дважды предавшее своих муж­чин, сначала Дантеса, а потом и Морсера. И искал на эту роль такую незаурядную женщину, глядя на которую, зритель за­бывал бы о ее человеческих качествах, просто балдея от красоты и силы женского обаяния. Говорил Самохиной: «Надо, чтобы ты появлялась на экране — и зал дымился, в мужской его части».

Анька — это море обворо­жительности, но я решил все-таки проверить, как мужское поголовье будет на нее реаги­ровать. И повел Самохину на день рождения Юры Куклачева. В цирке мужиков настоя­щих полно и баб роскошных рядом тоже. Но как они Аньку увидели, она еще и танцевать начала, просто все с ума спя­тили. Я понял: стопроцентное попадание! Потом еще день рождения у Ани был в Ялте во время съемок, думал, что му­жики порежут просто друг друга из-за нее.

Помню, порекомендовал Самохину Каре в картину «Во­ры в законе». Юра мне звонит:

- На пленке она получает­ся фигово.

Говорю:

- Кара, сейчас загримирую как надо и пришлю к тебе.

Я как художник понимал, о чем идет речь, знал некото­рые особенности ее внешно­сти. У Ани была очень тонкая и низкая переносица, поэто­му при неправильном гриме получался нависший лобик и глубоко спрятанные глаза. Поскольку я не гример и не умею рисовать через зеркало, Анька встала на колени, я за­жал ее мордочку коленями и нарисовал все, что нужно для камеры. И Самохину ут­вердили.

Упреждая возможное любо­пытство, говорю: ничего, кро­ме теплых отношений, у нас с Аней не было. Могло, но не случилось. Потому что слу­чился роман длиною в жизнь с Надирой Мирзаевой — де­бют ее состоялся-таки. А у Ани, к слову, тогда же начался роман с Арнисом Лицитисом.

С Гайде было так. Прилетел я после нашего волнующего прощания с Надиркой в Ригу, съемки уже начались, а актрисы на роль наложницы Монте-Кристо все нет, более двухсот девиц попробовал на эту роль. Таня Чернова, вто­рой режиссер на картине, на общем собрании группы за­являет:

- Хватит! Ты всех замучил. Есть такая девочка, которая сделает честь голливудскому кино.

Группа аплодирует: Георгий Эмильевич, умоляем. Я при­стально взглянул на жену.

- Таня, запомни эту мину­ту, ты сама этого хотела. Вы­зывай!

Надирка прилетела, вспых­нул роман, и-и-и... мы уже тридцать лет вместе!

Конечно, все было не так просто. У нее в Ташкенте жених имелся, когда она до­ма призналась, что полюбила, он ей угрожал расправой — такие вот страсти. Потом отец ее ко мне пришел. Забав­но, открываю дверь — Надир­ка стоит, только с усами и постарше, говорит:

- Прошу вас, дождитесь, пока сама не уйдет, она вас безумно любит, не справится, если бросите.

- Можете мне не поверить, но я женюсь на ней, жить без нее не смогу, — ответил я.

Тане сразу после съемок все сказал, она травиться пы­талась, слава богу, я вовремя рядом оказался. Потом поехал с ней в Канаду, она языка не знала, познакомил с кем надо, организовывал там ее жизнь, устраивал на работу. Оставил карточку кредитную с при­личным счетом: мол, пусть у тебя полежит, буду приез­жать, пользоваться — иначе бы не взяла, она девка гордая. Только потом развелся. Таню все мои друзья-мушкетеры обожали, до сих пор вспоми­нают. Поэтому Надирка про­шла через тернии, прежде чем сумела перестроить и расположить их к себе, — ей было нелегко. Да еще я после смер­ти мамы пить снова начал, сильнее прежнего — это мрак был. Достался ей последний и мучительный запой дли­ною в год, из которого она меня тянула на своих плечи­ках. И вот такому, вусмерть пьяному, она сказала, что хо­чет от меня ребенка. Отрезви­ла этим навсегда.

И родила мне Нинку, в ко­торую влюбился с первого взгляда так, как не любил ни­когда. Она не похожа была на новорожденную, сморщен­ную и красненькую — белень­кая, с прекрасными ясными глазками в черных ресничках. У меня мозоли на коленках образовались, потому что все время около ее кроватки сто­ял, читал ей Блока, Надсона, Вертинского. Про Надиру и говорить нечего, она — жена и мать от Бога. Прямо как моя мама — уникальная, фантас­тическая. Мудра как змея и проста как голубица. Красота ее не только в формах и обра­зе, она сияет изнутри как звез­да. Вот за что мне такие по­дарки?

Не знаю, в какой момент я понял — кто автор всех чудес и подарков. Сейчас мне ка­жется, что подспудно знал Его всегда. Помню, что еще тогда, лежа в гипсе, глядя на старин­ную икону со Славочкиной прядкой, просил у Него по­мощи. Но однажды четко осознал, что хочу креститься. Очень я боялся потерять дан­ные мне авансом дары. Ведь с тех пор как Надира появи­лась, другие женщины прос­то перестали для меня сущест­вовать. Разве не чудо?

Долго меня еще болтало, прежде чем решился. Надирка провожала по дороге в храм, но я остановил: «Дальше иду сам». В тот момент мешала да­же она. Потом, когда Нади­ра забеременела, также резко созрело решение венчаться. Впервые почувствовав, что могу быть верным мужем, я возжелал все это освятить. На­дира была на пятом месяце беременности. Женька Крю­кова — не просто наша верная подруга, а практически член семьи — вручную сшила по­трясающее свадебное платье из кружев старинных с мес­том для животика. И мы об­венчались. В ЗАГС я потащил Надирку еще раньше, улетая в Канаду на операцию, после которой к шестидесяти годам смог хо­дить без палочки, потому что титановую «палочку» мне вста­вили внутрь, заменив бедро и тазовую кость. Тогда же пере­писал на нее все имущество: на всякий случай — мог ведь и не вернуться. С тех пор мне еще заменили хрусталик в глазу на искусственный и вши­ли искусственное сердце, мое четыре раза останавливалось. Так что я как терминатор практически. Но счастлив. Со­вершенно и безоговорочно.

Каждое утро, просыпаясь, благодарю Бога, что подарил мне еще один день жизни. Ведь это невероятное чудо, что тебе выпала удача ро­диться. Не согласен с тем, что младенцы — ангелы. Ре­бенок рождается эгоистич­ным, безжалостным парази­том, руководимым животны­ми инстинктами, требующим удовлетворения своих, только своих желаний. И жизнь дает­ся человеку, чтобы максималь­но изжить в себе этого зверя. Главное, что каждый из людей должен понять: не он самое важное на свете. И единствен­ное, о чем прошу: «Господи, не оставь их своей любовью. Со мной. Или без меня».

(Отрывки из книги)
Ваш голос учтён!
нравится
не нравится Рейтинг:
2
Всего голосов: 2
Комментарии
Добавить

Добавить комментарий к статье

Ваше имя: *
Сообщение: *
Нет комментариев
16:39
14:13
22:36
10:31
15:38
13:09
09:58
14:23
13:27
14:37
14:21
11:33
14:10
11:27
00:19
11:04
10:58
10:49
Все новости    Архив


 
© 2013—2017 Аналитическое агентство «ЗОВ» (Зона особого внимания)  // Обратная связь  | 0.091
Использование любых материалов, размещённых на сайте, разрешается при условии ссылки на zov.od.ua.
Яндекс.Метрика